Возле стана засмеялись. Григорий оглянулся: Аксинья, наклоняясь, что-то говорила лежащей под арбой Дарье, та замахала руками, и снова обе засмеялись. Дуняшка сидела на вие [], тонюсеньким голоском пела.
«Дойду вон до энтого кустика, косу отобью, – подумал Григорий и почувствовал, как коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся посмотреть: из-под ног с писком заковылял в травку маленький дикий утенок. Около ямки, где было гнездо, валялся другой, перерезанный косой надвое, остальные с чулюканьем рассыпались по траве. Григорий положил на ладонь перерезанного утенка. Изжелта-коричневый, на днях только вылупившийся из яйца, он еще таил в пушке живое тепло. На плоском раскрытом клювике розовенький пузырек кровицы, бисеринка глаза хитро прижмурена, мелкая дрожь горячих еще лапок.
Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони.
– Чего нашел, Гришунька?..
По скошенным рядам, подпрыгивая, бежала Дуняшка. На груди ее метались мелко заплетенные косички. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой.
Обедали на скорях. Сало и казачья присяга, – откидное кислое молоко, привезенное из дому в сумке, – весь обед.
– Домой ехать не из чего, – сказал за обедом Пантелей Прокофьевич. – Пущай быки пасутся в лесу, а завтра, покель подберет солнце росу, докосим.
После обеда бабы начали гресть. Скошенная трава вяла и сохла, излучая тягучий дурманящий аромат.
Смеркалось, когда бросили косить. Аксинья догребла оставшиеся ряды, пошла к стану варить кашу. Весь день она зло высмеивала Григория, глядела на него ненавидящими глазами, словно мстила за большую, незабываемую обиду. Григорий, хмурый и какой-то полинявший, угнал к Дону – поить – быков. Отец наблюдал за ним и за Аксиньей все время. Неприязненно поглядывая на Григория, сказал:
– Повечеряешь, а после постереги быков. Гляди, в траву не пущай. Зипун мой возьмешь.
Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.
Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья подолом исподней юбки вытерла ложки, Крикнула Григорию:
– Иди вечерять!
Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.
– Ты чего это такой ненастный? – улыбнулась Дарья.
– К дождю, видно, поясницу ломит, – попробовал Григорий отшутиться.
– Он быков стеречь не хочет, ей-богу. – Дуняшка улыбнулась, подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся.
Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась.
Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец.
Григорий встал первый, ушел к быкам.
– Гляди, траву чужую быкам не потрави! – вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял.
Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.
В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти.
Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.
Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул ее Григорий на руки – так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, – путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
– Ой, Гри-и-иша… Гри-шень-ка!.. Отец…
– Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
– Пусти, чего уж теперь… Сама пойду!
Не лазоревым алым цветом [], а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.
С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову.
Скоро про Гришкину связь узнали все. Сначала говорили об этом шепотом, – верили и не верили, – но после того как хуторской пастух Кузька Курносый на заре увидел их возле ветряка, лежавших под неярким светом закатного месяца в невысоком жите, мутной прибойной волной покатилась молва.
Дошло и до ушей Пантелея Прокофьевича. Как-то в воскресенье пошел он к Мохову в лавку. Народу – не дотолпишься. Вошел – будто раздались, заулыбались. Протиснулся к прилавку, где отпускали мануфактуру. Товар ему взялся отпускать сам хозяин, Сергей Платонович.
– Что-то тебя давненько не видать, Прокофьич?
– Делишки все. Неуправка в хозяйстве.
– Что так? Сыны вон какие, а неуправка.
– Что ж сыны-то: Петра в лагеря проводил, двое с Гришкой и ворочаем.
Сергей Платонович надвое развалил крутую гнедоватую бородку, многозначительно скосил глаза на толпившихся казаков.
– Да, голубчик, ты что же это примолчался-то?
– А что?
– Как что? Сына задумал женить, а сам ни гугу.
– Какого сына?
– Григорий у тебя ведь неженатый.
– Покедова ишо не собирался женить.
– А я слышал, будто в снохи берешь… Степана Астахова Аксинью.