– Дядя, не дури!
– А что?
– На что мажешь?
– А что?
– Я маманьке скажу!
– А что?
У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром:
– Не мажься!.. Глупой!.. Дурак!
Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку – в рот, другую – на нос.
– Чисто маленький… связался, – бурчала Ильинична.
Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала:
– Петро – ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, – он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» – «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни – к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо…
Наталья же и ругалась!
– Дай, я сам буду! – почтовым бубенчиком звенел Мишатка.
Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался!
– Нет уж, парень! Я буду тебя кормить.
– Я сам!
– У нас сам с самой в хлеву сидят – видал? Бабка их помоями кормит.
С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить.
Подошел Пантелей Прокофьевич:
– Думаю ноне в Вешки поехать.
– Чего туда?
Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду:
– Делишки там есть к шорнику – два хомута поправлял.
– Обыденки съездишь?
– А то чего ж? К вечеру возвернусь.
Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать.
– На почте был? – спросил он, наливая что-то в рюмку.
– Был, – протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след.
– Новья ничего не слыхал?
– Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что?
– Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить.
– Да что ты?!
Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил:
– По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы.
– Погоди, кум! Как же теперича? – растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку.
– Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять.
– Через чего ж он решился?
– Кум – казак кряжистый, как старовер, – зло махнул рукой:
– Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, – вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, – ить их в Вешках как мошкары в лугу!
Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее – строг и жесток был взгляд.
– Чего это у тебя в графине?
– Спирток. С Кавказа привез племянник.
– Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное!
Выпили. Дочь хозяина, высокая веснушчатая девка, подала закусить.
Пантелей Прокофьевич сначала поглядывал на кобылу, понуро стоявшую возле хозяйских саней, но кум его уверил:
– Не беспокойся об лошади. Велю напоить и корму дать.
И Пантелей Прокофьевич за горячим разговором и за графином вскоре забыл и про лошадь, и про все на свете. Он несвязно рассказывал о Григории, спорил о чем-то с захмелевшим кумом, спорил и после не помнил о чем.
Встрепенулся уже вечером. Не глядя на упрашивания остаться ночевать, решил ехать. Кобылу запряг ему хозяйский сын, сесть в сани помог кум. Он надумал проводить гостя; рядом легли они в розвальнях, обнялись. Сани у них зацепились в воротах, потом цеплялись за каждый угол, пока не выехали на луг. Тут кум заплакал и добровольно упал с саней. Долго стоял раком, ругался, не в состоянии подняться на ноги. Пантелей Прокофьевич погнал кобылу рысью, не видел, как провожающий его кум ползет по снегу на четвереньках, тычась носом в снег, счастливо хохочет и просит хрипком:
– Не щекоти!.. Не щекоти, по-жа-лу-ста!
Несколько раз огретая кнутом, кобыла Пантелея Прокофьевича шла шибкой, но неуверенной, слепой рысью. Вскоре хозяин ее, одолеваемый хмельной дремотой, привалился к стенке саней головой, замолк. Вожжи случайно оказались под ним, и кобыла, не управляемая и беспомощная, сошла на тихий шаг. На первом же свилке она сбилась на дорогу к хутору Малый Громченок, пошла по ней. Через несколько минут потеряла и эту дорогу. Шла уже целиной, бездорожьем, стряла в глубоком у леса снегу; храпя, спускалась в ложбинки. Сани зацепились за куст – и она стала. Толчок на секунду пробудил старика. Пантелей Прокофьевич приподнял голову, крикнул сипло:
– Но, дьявол!.. – и улегся снова.
Кобыла благополучно миновала лес, удачно спустилась на Дон и по ветру, доносившему с востока запах кизячного дыма, направилась к хутору Семеновскому.
В полуверсте от хутора, с левой стороны Дона, есть прорва, в нее веснами на сбыве устремляется полая вода. Около прорвы из супесного берега бьют ключи – лед там не смерзается всю зиму, теплится зеленым широким полудужьем полынья, и дорога по Дону опасливо обегает ее, делает крутой скачок в сторону. Весною, когда через прорву могучим потоком уходит обратно в Дон сбывающая вода, в этом месте крутит коловерть, ревет вода, сплетая разнобоистые струи, вымывая дно; и все лето на многосаженной глубине держатся сазаны, прибиваясь к близкому от прорвы дряму, наваленному с берега.