Неярко, но тепло светило солнце. От Дона дул свежий ветерок. На углу, во дворе Архипа Богатырева – большого, староверской складки старика, служившего когда-то в гвардейской батарее, – бабы обмазывали глиной и белили к пасхе большой круглый курень. Одна из них месила глину с навозом.
Ходила по кругу, высоко подобрав юбку, с трудом переставляя белые, полные в икрах ноги с красными полосками на коже – следами подвязок. Кончиками пальцев она держала приподнятую юбку, матерчатые подвязки были взбиты выше колен, туго врезались в тело.
Была она большая щеголиха и, несмотря на то что солнце стояло еще низко, лицо закутала платком. Остальные, две молоденькие бабенки – сноха Архипа, забравшись по лестницам под самую камышовую крышу, крытую нарядно, под корешок, – белили. Мочалковые щетки ходили в их засученных по локоть руках, на закутанные по самые глаза лица сыпались белые брызги. Бабы пели дружными, спевшимися голосами. Старшая сноха, вдовая Марья, открыто бегавшая к Мишке Кошевому, веснушчатая, но ладная казачка, заводила низким, славившимся на весь хутор, почти мужским по силе и густоте голосом:
…Да никто ж так не страдает…
Остальные подхватывали и вместе с ней в три голоса искусно пряли эту бабью, горькую, наивно-жалующуюся песню:
…Как мой милый на войне.
Сам он пушку заряжает,
Сам думает обо мне…
Мишка и Валет шли возле плетня, вслушиваясь в песню, перерезанную заливистым конским ржанием, доносившимся с луга:
…Как пришло письмо, да с печатью,
Что милый мой убит.
Ой, убит, убит мой миленочек,
Под кустиком лежит…
Оглядываясь, поблескивая из-под платка серыми теплыми глазами, Марья смотрела на проходившего Мишку и, улыбаясь, светлея забрызганным белыми пятнами лицом, вела низким любовно-грудным голосом:
…А и кудри его, кудри русы,
Их ветер разметал.
А и глазки его, глазки кари,
Черный ворон выклевал.
Мишка ласково, как и всегда в обращении с женщинами, улыбнулся ей; водворке [] Пелагее, месившей глину, сказал:
– Подбери выше, а то через плетень не видно!
Та прижмурилась:
– Захочешь, так увидишь.
Марья, подбоченясь, стояла на лестнице, оглядываясь по сторонам, спросила протяжно:
– Где ходил, милатА?
– Рыбалил.
– Не ходи далеко, пойдем в амбар, позорюем.
– Вот он тебе свекор, бесстыжая!
Марья щелкнула языком и, захохотав, махнула на Мишку смоченной щеткой.
Белые капли осыпали его куртку и фуражку.
– Ты б нам хучь Валета ссудобил. Все помог бы курень прибрать! – крикнула вслед младшая сноха, выравнивая в улыбке сахарную блесну зубов.
Марья что-то сказала вполголоса, бабы грохнули смехом.
– Распутная сучка! – Валет нахмурился, убыстряя шаг, но Мишка, томительно и нежно улыбаясь, поправил его:
– Не распутная, а веселая. Уйду – останется любушка. «Ты прости-прощай, сухота моя!» – проговорил он словами песни, входя в калитку своего база.
После ухода Кошевого казаки сидели некоторое время молча. Над хутором шатался набатный гуд, мелко дребезжали оконца хаты. Иван Алексеевич смотрел в окно. От сарая падала на землю рыхлая утренняя тень. На барашковой мураве сединой лежала роса. Небо даже через стекло емко и сине лазурилось. Иван Алексеевич поглядел на свесившего патлатую голову Христоню.
– Может, на этом и кончится дело? Разбили мигулинцы, а больше не сунутся…
– Нет уж… – Григорий весь передернулся, – почин сделали – теперь держи! Ну что ж, пойдем на майдан?
Иван Алексеевич потянулся к фуражке; разрешая свое сомнение, спросил:
– А что, ребяты, не заржавели мы и в самом деле? Михаил – он хучь и горяч, а парень дельный… попрекнул он нас.
Ему никто не ответил. Молча вышли, направились к площади.
Раздумчиво глядя под ноги, шел Иван Алексеевич. Он маялся тем, что скривил душой и не так сделал, как ему подсказывало сознание. Правота была на стороне Валета и Кошевого: нужно было уходить, а не мяться. Те оправдания, которые мысленно подсовывал он себе, были ненадежны, и чей-то рассудочный насмешливый голос, звучавший внутри, давил их, как конское копыто – корочку ледка на луже. Единственное, что решил Иван Алексеевич твердо, – при первой же стычке перебежать к большевикам. Решение это выспело в нем, пока шли к майдану, но ни Григорию, ни Христоне Иван Алексеевич не сказал о нем, смутно понимая, что они переживают что-то иное, и в глубине сознания уже опасаясь их. Вместе, втроем, они отвергли предложение Валета, не пошли, ссылаясь на семьи, в то время как каждый из них знал, что ссылки эти не убедительны и не могут служить оправданием.
Теперь они, каждый порознь, по-своему чувствовали неловкость друг перед другом, словно совершили пакостное, постыдное дело. Шли молча; против моховского дома Иван Алексеевич, не выдержавший тошного молчания, казня самого себя и других, сказал:
– Нечего греха таить: с фронта пришли большевиками, а зараз в кусты лезем! Кто бы за нас воевал, а мы с бабами…
– Я-то воевал, пущай другие спробуют, – отворачиваясь, проронил Григорий.
– Что ж они… разбойничают, а мы, стал быть, должны к ним идти? Что это за Красная гвардия? Баб сильничают, чужое грабят. Тут оглядеться надо.
Слепой, стал быть, всегда об углы бьется.
– А ты видал это, Христан? – ожесточенно спросил Иван Алексеевич.
– Люди гутарют.
– А-а, люди…
– Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали.
Майдан пышно цвел казачьими лампасами, фуражками, изредка островком чернела лохматая папаха. Собрался весь хутор. Баб не было. Одни старики да казаки фронтового возраста и помоложе. Впереди, опираясь на костыли, стояли самые старые: почетные судьи, члены церковного совета, попечители школ, ктитор. Григорий повел глазами, разыскал отцову посеребренную с чернью бороду. Старик Мелехов стоял рядом со сватом Мироном Григорьевичем.