Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.
Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.
Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню.
– Садись в сани! – крикнул отец, трогая лошадей.
– Не, верхом я.
Григорий с рассчитанной медлительностью затягивал подпруги, садился на коня и разбирал поводья. Аксинья, касаясь пальцами его ноги, часто повторяла:
– Гриша, погоди… что-то хотела сказать… – И морщилась, вспоминая, растерянная, дрожащая.
– Ну, прощай! Дите гляди… Поеду, а то батя вон где уж…
– Погоди, родимый!.. – Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
– Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
– Значится, не думаешь с женой жить?
– Давнишний сказ… отгутарили…
– Не думаешь, стал быть?
– Стал быть, так.
– Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
– Слыхал.
– От кого?
– В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
– А бог?
– Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
– Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой подобру гутарю, – озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
– У меня вон дите; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
– Ты гляди… не чужого вскармливаешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана.
К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
– Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
– Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла.
Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
– А в каком квартале вешенские? – спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
– Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
– С каких хуторов? – осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
– С Чиру, – густо ответили из темноты.
– А с хутора?
– С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
– С Кукуя, – засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
– Шестьдесят девять:
– Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, – близко, у двери, хрипел похмельный голос.